Семена Файбисовича считают классиком фотореализма. А между тем к этому рубежу он шел совсем непростым путем, пережив затяжной творческий кризис. Сегодня его работы стоят огромные суммы на мировых аукционах, а лучшие музеи с удовольствием показывают его выставки. Большая экспозиция художника «Моя Москва», организованная галереей «Риджина», недавно открылась в Музее Москвы. И кажется, это закономерность, потому что не так уж много найдется художников, чье искусство столь сильно связано именно с Москвой. Файбисович, конечно, бытописец Москвы. Его герои — обычные прохожие, дворовые бабушки, продавцы, модные девицы, гастарбайтеры, бомжи и милиционеры — те самые городские типы, что и составляют настоящий городской колорит. Однако некоторое время назад Файбисович был вынужден уехать из города, который он всегда называл своей музой. О том, почему он покинул Москву, о своих персонажах, а также о том, зачем он постит котиков в Facebook, Семен Файбисович рассказал ARTANDHOUSES.
В своих интервью вы часто называли Москву вашей музой. Недавно вы переехали в Тель-Авив. Стал ли он вашей музой?
Говорить о Тель-Авиве как о музе пока рано, потому что я переехал не так давно. Однако там сразу родился новый проект. Уже из того воздуха родился, из тех эмоций. А Москва — это муза всей жизни. Почти всё, что я делал в живописи, фотографии, прозе, — это разговор о ней, с ней.
Почему вы решили переехать?
Мне стало тяжко ходить по родному городу. У меня с ним всегда были сложные, противоречивые отношения, но интересные, интригующие — вот я их и выяснял. А сейчас просто противно стало, выяснять больше нечего. Когда Советский Союз рухнул, труднее всего было представить, что в каком-то виде он вернется. А теперь опять кругом он. Я перестал ощущать Москву своей, и это серьезная травма. Моя Москва — это занюханные дворы и задворки, пустыри, киоски, трещины на асфальте, бездомные собаки, бомжи. А Собянин всё зачищает, вытравляет из города жизнь. То, что я люблю, чем я питался как художник, исчезает на глазах. Уж не говоря, что у прохожих на улицах и попутчиков в общественном транспорте на лица вернулось «советское» выражение.
Насколько вам интересна художественная жизнь в Тель-Авиве?
Я с ней практически не связан, не вошел в нее. И как понял, в нее войти довольно сложно. Налицо защита от внешних воздействий, от новых предложений. С одной стороны, всё держится на протекции и рекомендациях, с другой — черта с два их получишь. Пока и близко нет возможности представить там свой новый проект, а его надо представлять именно там.
Можете рассказать, что за проект?
Проект в Музее Москвы держится на «плохом» качестве — на низком разрешении исходных имиджей, а дальше с ним идет игра, которая заканчивается «настоящей» живописью. А в новом проекте игра основана на высоком качестве имиджа, и на выходе чисто цифровая живопись. При этом суть игры — стремление вытащить разными способами из реальных окружающих фактур «ауру места», его историческое обаяние, что прячется за внешней непритязательностью.
У вас нет страха перед новыми технологиями?
Есть, но этот страх преодолевается желанием получить, что хочется. Я так и фотошоп освоил. Всё началось с проекта «Мобилография» в 2005 году. Ребята, которые придумали этот проект, пригласили несколько художников, раздали нам телефоны Nokia с камерой 0,6 мегов, сказали: «Снимайте что хотите, а мы это потом растянем в большой размер и выставку сделаем». Камера того телефона не могла сделать нормальную фотографию, поэтому была обречена творить свою реальность, а мне очень понравилось ее творчество, и я стал ей помогать. Но когда имиджи механически увеличили до 80×120 и выставили в МДФ, я расстроился: это было совсем не то, что я видел на крохотном экране и вожделел увидеть в печати. Потенция, возбуждавшая меня, испарилась, но я не хотел сдаваться и попросил своего друга дать мне несколько уроков работы в фотошопе. Постепенно освоил его и научился, увеличивая, вытаскивать из картинок то, что хотелось. Но чего-то всё же не хватало — и тут внутренний голос и начал нашептывать: возьми в руки кисти. Так и родился в 2007 году проект, два последних цикла которого я показываю в Музее Москвы.
У вас не было комплекса живописца-самоучки? Ведь по образованию вы архитектор?
Может, когда-то и был, но я об этом уже забыл. Потому что давно понял, что я профессиональный дилетант. В архитектурном институте и прозу начал писать — именно там понял и ощутил, что такое творение как процесс и как результат; что на самом деле неважно, что ты делаешь: роман пишешь или картину или дом строишь. Главное, иметь, что сказать, и владеть языком для этого высказывания.
Вы себя чувствуете больше художником или писателем?
Сложно сказать. Одновременно заниматься большими живописными и литературными проектами невозможно. Так что, занимаясь живописью, ощущаю себя художником — мне даже неудобно, когда меня писателем называют. И наоборот.
Вы достаточно скандальный писатель, выходили многочисленные возмущенные рецензии на ваши романы. А как художник вы намного меньше возмущаете публику и профессионалов.
Почему? Это сейчас меня записали в классики. В свое время очень даже скандалистом слыл в пространстве современного искусства, потому что всегда делал не то, что говорили критики и кураторы, а то, что мне самому хотелось делать, — хронически не совпадал с «генеральной линией», не был ни концептуалистом, ни соц-артистом. Критики объясняли сначала, что я безнадежный аутсайдер, потом начали объяснять, что я мертвый художник. Стебали каждую выставку, так что в какой-то момент я не выдержал и начал публично объяснять, что я сам о них думаю. Так и оказался скандалистом: надо же, мы его закапываем, а он рыпается — какая невоспитанность!
Вам важна полная достоверность, полное обнажение человеческой личности? Ведь вы пишете далеко не парадные портреты.
Почему? Есть и парадные. Например, портрет моего слабоумного друга Володи: он специально приосанился. Или парадный портрет старушек. Вот сидят на скамейке во дворе, как на завалинке, знакомые старушки, всех обсуждают, кто мимо идет. Я спрашиваю, можно ли их сфотографирую? Они разрешают и тоже приосаниваются — вот и получается групповой парадный портрет. Но вообще предпочитаю не светиться — просто ловлю фрагменты обыденной жизни.
Вы скорее наблюдатель, чем критик?
И то, и другое, как представляется. Только не наблюдатель скорее, а свидетель. Мне хочется адекватно передать те сложные, неоднозначные впечатления от реальности, которые она во мне будит. Все вместе передать: веселье и грусть, отвращение и восторг, красоту и жуть — как оно в жизни и есть, как я это и ощущаю.
Мне кажется, ваши работы ближе к передвижникам.
Согласен. Считаю себя продолжателем традиции русского критического реализма. И когда намечалась выставка, здешние сотрудники так к моим вещам и отнеслись, насколько знаю. У музейных работников особая оптика, ретроспективная, вот они преемственность и почувствовали — продолжение того разговора в этой реальности.
Как вы выбираете героев? Вам больше интересны маргинальные, неблагополучные персонажи?
Мне больше интересны неинтересные люди — в которых нет индивидуальности, которые незамутненное воплощение и выражение «коллективного бессознательного». Они рассказывают не столько о себе, сколько о месте и времени. К примеру, у меня до этого был цикл «Разгуляй», где главными героями нечаянно стали бомжи. Когда задумал цикл и начал смотреть вокруг через видоискатель, их оказалось намного больше, чем казалось. Они кругом, а мы их просто не замечаем. Вот они и стали главными героями — хотел загладить перед ними нашу общую вину невнимательности к ним. Есть они и в новых циклах, но всё же во дворе главные герои — соседи, а на вокзале — пассажиры.
Насколько тяжело снимать человека в упор? Как реагируют люди?
Очень по-разному. С мобильником проблема проще решается — легче оставаться незаметным. А когда в советские времена снимал фотоаппаратом, выходил на это занятие, как дрессировщик входит в клетку со львом. Куча всяких историй. Однажды напоролся на гэбиста. Снимаю в метро перспективу вагона для портрета Левы Рубинштейна, а на первом плане пыжиковая шапка маячит, застит общий вид. Я попросил ее обладателя немного подвинуться, а он в ответ: «Почему вы снимаете в метро?» Я говорю: «Потому что мне надо». Он говорит: «Ваши документы». Я говорю: «Нет, сначала ваши», — отработанный в подобных ситуациях ответ. Обычно — в случае с доброхотами — на этом все заканчивается, а он достает красную книжечку, открывает, и там написано: «КГБ». Сейчас, говорит, я вас сдам в отделение милиции. Я говорю: «Вы же пьяный». Было 8 марта, и он действительно был пьян. А это, говорит, не ваше дело. Я не стал дальше спорить: в камере почти отснятая пленка, сейчас засветит, и всё псу под хвост. В Беляево он сдал меня постовому, а тот отвел в отделение. Мне повезло, что тогда МВД и КГБ были на ножах. Как гэбист ушел, со мной немножко поговорили и отпустили.
Вы часто говорите, что идете своей дорогой. Почему вы не входили в круг концептуалистов, а предпочли выставляться на Малой Грузинской, это тоже был какой-то свой путь?
Я не предпочитал. Показывал работы только своим друзьям, а они были поэтами. Художественного круга общения не было, и я даже не пытался участвовать в выставках. А потом после «бульдозерной» выставки КГБ проделал такую дырку в папахе для выпуска нонконформистского пара в виде подвала на Малой Грузинской. Один из друзей посоветовал отнести графику, которой я тогда занимался, на тамошний худсовет — я и отнес. Поскольку я не был членом Союза художников, никаких других возможностей выставляться в принципе не было — пусть я и чувствовал там себя некомфортно и из-за гэбистского присмотра, и из-за богемной атмосферы, витавшей в подвале. Честно уходил в коллективные запои, как и положено богеме, но быстро понял, что это не мое. Сидят все в состоянии глубокой интоксикации, бьют себя в грудь и хором твердят, что гении. Однажды я не выдержал и говорю: «Друзья, по статистике не получается, не могут все быть гениями». Все на меня уставились — кто обиженно, кто возмущенно, а один спрашивает грозно: «Ты что, себя гением не считаешь?» Я говорю: «Нет, не считаю». А он: «Тебе что, больше всех надо?» В общем, маялся я там. Хотя американцы меня заметили в 1985 году именно на Малой Грузинской — а больше и негде было попасться им на глаза. Как только появилась возможность выставляться в других местах (и странах), я оттуда сбежал.
В 1980-е для вас открылись двери на Запад, однако вы всё же не уехали туда. В СССР наши художники идеализировали Запад, а у вас, насколько я знаю, случались неприятные истории с западными галеристами. Вас разочаровала западная система?
Неприятные истории были, когда картины крали к примеру, но концептуально меня разочаровало не это. Я очень признателен тем людям, которые меня заметили и вытащили на свою культурную сцену, на мировой художественный рынок. Но когда из воздуха советской жизни начало уходить то напряжение, что заставляло до боли вглядываться в нее, у меня возникла идея нового проекта — разговор не о том, что мы видим, а о том, как смотрим. И тут моя галеристка Филис Кайнд, которая меня открыла, затеяла разговор о моих творческих планах. Я ей рассказал, почему «социальный» проект перестал меня возбуждать и что возбудил новый, рассказал какой. Она внимательно выслушала, сказала, что это очень интересно, а потом принялась объяснять — и объясняла долго, — почему я должен продолжать делать то, что делаю. Что она меня вывела на рынок с этим продуктом, и все от меня этого и ждут, и я должен соответствовать ожиданиям, а она должна заставить людей вынуть из кармана деньги, а для этого сама должна быть уверена в продукте, который предлагает, — в таком роде. Я слушал ее и думал: «Я сидел в империи зла и делал ровно то, что я хочу, никого не слушая и ни на что не надеясь. И ровно благодаря своей независимости привлек ваше внимание. А теперь, значит, в вашей империи добра и свободы я должен плясать под вашу дудку? Фигушки! Лучше вернусь в Москву и буду продолжать делать, что хочу». И так и поступил.
Вернувшись, вы начали много и откровенно писать о том, что происходит в московской художественной среде. И многих это тогда возмутило.
Не сразу начал, а когда гуляющие по буфету рецензенты совсем достали. Да, врагов себе наделал по максимуму. Для многих я до сих пор персона нон грата. Просто они тогда меня таки закопали — навсегда, как они были уверены, а аукционы меня возьми и воскреси. Больше они меня не зароют – тем более что тем временем в классики выбился. В общем, мой проект слушать только себя и идти своей дорогой удался. И теперь злопыхатели меня развлекают, а не бесят, как раньше. Да и поутихли они.
Но эта позиция привела вас к определенному кризису, когда в 1990-е годы вы прекратили заниматься живописью.
Да, тогда мои гонители преуспели: не только уже никто не покупал, но и не выставляли. Я ж говорю: зарыли. Буквально не на что стало семью содержать, а чтоб писать большие картины, нужны приличные деньги — вот я и решил сэкономить. А потом и «личные обстоятельства» начали сильно депрессировать — в общем, всё сошлось. С другой стороны, в конце 1980-х я начал писать прозу, а в начале 1990-х — публицистику-эссеистику. В этом пространстве было повеселее: востребованность была, и даже чего-то платили — вот я и соскочил в него.
Вам тяжело было пережить этот момент?
Да. Альтернативные занятия отчасти выручали, но затяжной депрессии с суицидальными позывами избежать не удалось. Однако постепенно оклемался. Когда в 2007-м мои картины из одной американской коллекции вывалились на аукцион и ушли за бешеные деньги, а потом еще и еще, и еще раз, мне в одном интервью заметили, что это непорядок: художнику моего, немодного сегодня типа, который упрямо идет своей дорогой, положено умирать на чердаке в окружении своих никому не нужных работ, в бедности, всеми забытым. Я ответил, что со мной в середине 1990-х ровно так всё и произошло. А сейчас уже другая жизнь — райская.
Вы могли представить, что пойдут большие продажи на мировых аукционах, что ваши работы будут продаваться за огромные деньги, вы этого ждали?
Нет. Я считал, что критики со мной справились. Ну, может, после смерти что-то изменится… Нет, и в мыслях не было, даже в мечтах. Так же как в советские времена работал «в стол» и в мыслях не имел продавать работы. Для меня писание картин было образом жизни, способом человеческого выживания, а не профессиональным занятием — просто выяснял так отношения с окружающей жизнью. Поэтому, когда появились первые покупатели, не хотел расставаться с работами, долго себя уговаривал, что так надо.
Вы довольно активны в соцсетях. Что для вас значит Facebook?
Началось все в 2012 году, когда пошли протесты «креативного класса» и у меня снова встрепенулся социальный темперамент: захотелось высказываться, что-то артикулировать. А тут как раз обо мне вспомнили либеральные издания, для которых я писал в 1990-е, пошли предложения писать для них. Потом предложили вести блог на «Эхе Москвы», потом на «Снобе». Но и там, и там постепенно стала набирать обороты цензура. Да еще на «Снобе» такой контингент участников проекта — отъехавшие большие патриоты, — что меня начали «отправлять в игнор», составлять петиции за то, чтобы выгнать меня из проекта. Ну я их и послал. И тут сын подсказал, что есть такая штука — Facebook. И мне понравилось: пиши что хочешь, показывай что хочешь. Кому интересно, тот читает-смотрит, кто хамит и чего-то от тебя требует, того банишь. В общем, не вписываться надо в какую-то нишу, а можно создать свою.
Иногда вы постите котиков!
Да, это концептуальный проект. Когда я туда пришел, все достойные люди костерили «мимими»: неприлично, дурной вкус, обывательщина. А я привык нарушать правила: вижу, есть очень симпатичные и смешные котики (песики, енотики) — смотришь, и настроение повышается, душа радуется. А в других материалах такой мрак — вот и решил своих друзей и подписчиков радовать, чем возможно. Ну и вроде как сломал стереотип отношения к братьям нашим меньшим — больше не слышу про то, что это неприлично.
Вы страдаете от того, что часто оказываетесь в ситуации, когда вы один идете против всех?
«Страдаю» — не то слово. Когда тебя дружно травят, переживаю — да, я же живой человек. С другой стороны, это бодрит — типа и один в поле воин. Вызовы меня всегда возбуждали, к чему-то побуждали. Выяснять отношения с советской реальностью, выяснять отношения с новой реальностью, выяснять отношения с критиками… Если раздражаю, если ненавидят, хотят и норовят уничтожить, значит, я что-то такое говорю-делаю, что провоцирует такие сильные чувства. И понятно, у кого провоцирует — а значит, я в порядке.